Было уже совсем темно, когда карета наконец остановилась перед домом гнусного вида с двумя маленькими окошками и дверьми такими широченными, словно строили их в расчете не на людей, а на лошадей или быков. Так оно, судя по всему, и было – некогда здесь находился постоялый двор для барышников и торговцев скотом. По-прежнему держа под мышкой узелок, с трудом переводя дух, я притаился за углом и увидел, как из кареты спокойно, всем своим видом являя полную покорность судьбе, вышел капитан с альгвасилами; те ввели его в двери и через мгновение вышли, сели в карету и уехали. Кто же остался с моим хозяином внутри? – обеспокоился я. Подойти ближе я не решался – меня могли обнаружить. И вот, снедаемый внутренней тревогой, я решил запастись терпением, ибо качество это, по словам того же капитана, должно быть присуще всякому настоящему воину, – и потому поплотнее прижался спиной к стене, тонувшей в густой тьме, и приготовился ждать. Не скрою – мне было холодно, мне было страшно. Но Лопе Бальбоа пал во Фландрии за короля. И я не мог бросить в беде друга моего отца.
VIII. Приют духов
Все это напоминало суд, и у Диего Алатристе не было ни малейших сомнений, что в определенном смысле так оно и есть. Не хватало того рослого и осанистого сеньора под маской, который требовал не проливать крови. Однако его тогдашний спутник – круглоголовый, с редкими прилизанными волосами – был налицо и с маской на лице: он сидел за просторным столом, где горела свеча в канделябре и рядом с чернильницей были разложены бумаги и перья. Одного этого человека, всем своим видом буквально источавшего враждебность, хватило бы, чтобы вселить трепет в самую закаленную душу, но мало того – рядом с ним, не пряча лица под маской, то втягивая, то вытягивая из широких рукавов сутаны руки, подобные двум костлявым змеям, сидел, наводя еще больший ужас, падре Эмилио Боканегра.
Присесть было некуда, и Алатристе оставался на ногах в продолжение всего допроса. А допрос ему был учинен самый настоящий, с соблюдением всех формальностей, и доминиканец, ведя его, чувствовал себя в родной стихии. Впрочем, удовольствие от занятия любимым делом никак не мешало ему пребывать в ярости, бесконечно далекой от самого слабого намека на христианское милосердие. От причудливой игры теней плохо выбритые щеки казались еще более впалыми; ввалившиеся глаза вспыхивали ненавистью при взгляде на Алатристе. Все – даже самый строй произносимых им фраз, даже самое незначительное движение – проникнуто было злобой такой лютой, дышало угрозой столь смертельной, что капитан невольно оглянулся по сторонам, ища дыбу и прочие орудия пытки, без которых дело, судя по всему, обойтись никак не могло. Его, правда, удивило: когда Салданья вместе со своими людьми удалился, ниоткуда не вынырнули стражники или мастера заплечных дел и в комнате остались лишь круглоголовый, доминиканец и он сам, капитан Алатристе. Это обстоятельство шло вразрез со всем прочим и сулило нечто неожиданное. Что-то здесь не так, как должно. Или как должно быть.
Полчаса задавали капитану вопросы инквизитор и круглоголовый, который время от времени подавался вперед, обмакивал перо в чернильницу и что-то записывал, и Алатристе вскоре уяснил, где находится и, главное, почему еще жив и способен ворочать языком, издавая членораздельные звуки, а не валяется с перерезанным горлом в какой-нибудь сточной канаве. Его, с позволения сказать, собеседников больше всего интересовало, что именно и кому он успел рассказать. Многие вопросы касались того, какую роль сыграл граф де Гуадальмедина в судьбе двоих англичан и какими сведениями он располагает. Особо старались вызнать, не посвящен ли еще кто-нибудь в суть и подробности дела, столь блистательно проваленного капитаном, и если посвящен, то как его зовут. Алатристе был начеку, твердил, что словом никому ничем не обмолвился, а вмешательство графа произошло по случайному стечению обстоятельств, хотя инквизиторы, похоже, были непреложно убеждены в обратном. «Ясное дело, – проносилось в голове у Алатристе, – в королевском дворце у них есть свой человек, который сообщил им о том, сколько раз наутро после неудавшегося покушения побывал там Гуадальмедина». Тем не менее он стоял на своем – ни граф и ни одна живая душа не знают о его разговоре с людьми в масках и с доминиканцем. Впрочем, говорил капитан мало, а ограничивался односложными «да» и «нет», кивал или качал головой. Ему было душно – то ли давил кожаный нагрудник, то ли бросало в жар при одной мысли, что вот сейчас откроется потаенная дверка, выскочат оттуда палачи, скрутят его и поволокут в преддверие преисподней. Допрос прерывался, когда круглоголовый писарским почерком, с тщательностью прирожденного канцеляриста выводя каждую буковку, заносил на бумагу показания капитана, но падре Эмилио Боканегра и в эти минуты сверлил капитана завораживающим взглядом, от которого у самого отчаянного удальца волосы встали бы дыбом. Алатристе недоумевал: неужели его не спросят о главном – почему он отбил удар итальянца, направленный в сердце младшего из англичан? Хотя, в сущности, им в высокой степени наплевать, какие причины его к этому побудили. И тут, словно прочитав его мысли, монах подвигал по столу рукой, потом оперся ею о темное дерево столешницы, потом ткнул в капитана восковым указательным пальцем:
– Что может побудить человека покинуть ряды Господнего воинства и перебежать к нечестивым еретикам?
«Ай да воинство набрал себе Господь, – подумал Алатристе, – бешеный монах, писарь, прячущий лицо под маской, да наемный убийца-итальянец». В других обстоятельствах он, может быть, даже рассмеялся бы, но сейчас ему в самом буквальном смысле было не до смеху. И потому ограничился тем, что, не отводя глаз и не моргая, выдержал взгляд доминиканца, а тут и круглоголовый перестал водить перышком по бумаге и сквозь прорези маски тоже воззрился на капитана без малейшей искры приязни.
– Не знаю. Вероятно, то, что один из этих англичан в смертный, можно сказать, час не взмолился о пощаде, а попросил сохранить жизнь своему товарищу.
Падре Эмилио Боканегра и круглоголовый обменялись быстрыми недоверчивыми взглядами.
– Боже всемогущий… – пробормотал монах.
Глаза его горели огнем фанатизма и ненависти. «Я – покойник», – подумал капитан, прочитав в этом черном беспощадном взоре своей смертный приговор. Что тут ни делай, какие рацеи ни разводи, этим безжалостным взглядом он осужден на казнь, а вялое безразличие, с которым круглоголовый вновь взялся за перо, приговор скрепило. Диего Алатристе-и-Тенорио, бывшему солдату, ветерану фламандских кампаний, кормившемуся в царствование дона Филиппа Четвертого своей шпагой, жить оставалось ровно столько, сколько понадобится этим двоим, чтобы выяснить все интересующие их подробности. И если судить по тому обороту, который принял разговор, – недолго.
– А вот ваш напарник оказался не столь щепетилен. – Круглоголовый говорил, а сам продолжал писать, и похоронным звоном прозвучал для капитана его скучливо-постный тон.
– Охотно верю, – отозвался Алатристе. – Ему это даже было в радость.
Человек в маске задержал руку с пером и с явной насмешкой произнес:
– Каков негодник! А вам?
– А меня чужая смерть не радует. Для меня убивать – не пристрастие, а ремесло.
– Вижу, вижу… – Он снова обмакнул перо в чернила. – Вы, стало быть, глубоко привержены христианскому милосердию…
– Ошибаетесь, сударь. От меня скорее дождешься доброго удара шпагой, нежели добрых чувств.
– Мне вас рекомендовали именно в этом качестве. К сожалению, вышло иначе.
– Да нет, отчего же? Но если злосчастная судьба вынудила меня пасть столь низко, это не значит, что я утратил понятие о чести. Я всю жизнь прослужил в солдатах, и есть еще такое, на что я пойти не могу.
Падре Эмилио Боканегра, который во время этого диалога оставался неподвижен и безмолвен, как сфинкс, вдруг передернулся всем телом, а потом подался вперед, словно собираясь испепелить Алатристе здесь же, на месте, и немедленно.